В этот год я впервые пойду в школу, но двадцать шестое апреля еще обычный дошкольный день. Такой же, как следующий. И следующий за ним. Мы еще сходим с отцом на первомайскую демонстрацию, и я буду сидеть у него на плечах. Мы покричим «Ура-а-а!» на Девятое мая. И только потом, позже, я услышу слово «Чернобыль». Оно мне, конечно, ни о чем не скажет.
Дальше родители будут обсуждать, «куда дойдут облака», родственники скажут, что к нам (я живу в Сибири) привезут «чернобыльских детей». А в школе, когда я в ней окажусь, станут рассказывать, как обеззараживать помещение и принимать таблетки йода при выбросе радиации. Это не покажется особо удивительным. Я живу в закрытом атомном городе. Реактор у нас под боком. Разве что про таблетки йода — какая-то нелепица. Йод же — он оранжевый, в маленьких бутыльках.

Бывают такие катастрофы, где сам по себе взрыв, удар, мгновенная гибель — только начало. Только отправной момент катастрофы долгой, распределенной. Чернобыль, случившийся сорок (боже мой) лет назад — из их числа. Он и точка сборки новой позднесоветской идентичности, и точка распада — прежде всего образа государства как ответственного старшего.
Одно из очевидных измерений чернобыльской катастрофы — катастрофа управленческая. Руководство станции, раз за разом принимая неверные решения, вело к гибели и своих сотрудников, и Припять, и еще множество случайных людей.

Руководство СССР, столкнувшись с невероятным вызовом, тоже выбирало один ошибочный вариант действий за другим. Ложь о происходящем работала как ускоритель реакции. Чем больше скрывали и врали, тем сильнее расползалась катастрофа — и в зоне, и за ее пределами.
Часто можно слышать, что Чернобыль стал одним из факторов крушения Советского Союза. Не причиной, но катализатором. После событий в Припяти стало предельно очевидно, что система мало сопрягается с реальностью, не умеет отвечать на ее настоящие, а не придуманные вызовы и готова пожертвовать чем (и кем) угодно для сохранения собственного фасада.
История киевской первомайской демонстрации, когда на ничего не подозревающих людей падал радиоактивный пепел, пересказывалась в самых отдаленных уголках империи. Например, в том, где рос я.

Самооборона
Это было нарушение того, что позже назовут общественным договором. Выяснилось, что в обмен на лояльность государство вовсе не гарантирует безопасности. Как не гарантирует и прогресс, раньше видевшийся бесконечной чередой технологических улучшений, в конце которого маячили обещанные фантастами межзвездные перелеты и нуль-транспортировка. Оказалось, что прогресс может принести и угрозу — в масштабах, которые себе даже трудно вообразить. Скепсис по отношению к атомной энергетике и вообще сложным производствам надолго поселится в сознании свидетелей Чернобыля — даже тех, кто еще вчера был апологетом технических новаций. В моем собственном атомном городе, городе атомщиков и их семей, где слово «реактор» отродясь пугало не больше, чем «комбайн», люди бросились доставать дозиметры, выяснять, как на самом деле воздействует на организм радиация, требовать от властей раскрыть им реальную статистику заболеваний.

Становилось очевидным, что теперь нужно учиться жить без надежды на начальство и его инициативы — наоборот, с пониманием, что правды наверняка не скажут и, значит, полагаться можно только на себя. При этом, конечно, кто-то делал вид, что ничего не происходит. А кто-то искал магические ритуалы защиты — от протирки овощей спиртом (существовало поверье, что это спасает от радиации) до плотно закрытых форточек — чтобы не впустить «чернобыльские облака». Но в то же время внезапно возникшее ощущение небезопасности, сменившее сонливость брежневского застоя, вызвало к жизни многочисленные экологические движения — как своеобразные «отряды самообороны» от правящей бюрократии. И вообще — тягу к самоорганизации, к тому, что теперь нужно все проверять, контролировать. Отношение «они приглядывают за нами» менялось на «мы приглядываем за ними».
Полураспад памяти
Сейчас трудно представить, к чему могло привести сохранение этой тенденции. Однако пейзаж за окном постсоветского человека менялся со скоростью узоров в калейдоскопе. Череда больших и малых катастроф накрыла страну и если не заслонила Чернобыль, то отложила на потом вопрос о том, как же так получилось — и как быть, чтобы снова так не получилось.

События в Припяти ввели в массовый оборот до этого вполне узкоспециальный термин: период полураспада (речь о времени, за которое количество атомных ядер радиоактивного изотопа уменьшается вдвое). Опытным путем выяснилось, что такой период есть и у памяти. Чернобыль, серьезно изменивший само «вещество» советского общества, постепенно уступил место другим темам — благо под занавес Советского Союза их стало в избытке. Катастрофа не забылась, но стала фоном, далеким отголоском грозных, но уже прошедших событий.
С тех пор тема погибшей атомной станции успела обрасти собственным фольклором и, как часто бывает с фольклорными объектами и персонажами, потерять в «настоящности». Даже страх перед прирученным (или нет?) атомом отступил: до недавнего времени в Припять водили экскурсии для жаждущих острых ощущений, а количество тех, кто верит в безопасность атомной энергетики, снова резко превысило число скептиков. Ко всему прочему властная бюрократия снова норовит играть в единственного взрослого. Так что же, получается, Чернобыль мало чему нас научил?

Общественная травма
Чернобыль остался так до конца и не проработанной общественной травмой. Такая травма (а у нас их, к сожалению, в избытке) вытесняется, загоняется вглубь, но продолжает исподволь влиять на все: на ощущение безопасности, на поведение в широком смысле, на базовое доверие к любым институтам. Официального проговаривания, вот этого признания: да, мы вас тогда бросили, обманули, были неправы, сожалеем — так и не случилось. Как подмечал Михаил Жванецкий, «фраза: «Я вами руководил, я отвечу за все» — прямо колом в горле стоит». Советский Союз пропал, и, кажется, некому стало предъявлять счет. Исчезли не только начальники, само государство распалось на атомы.
Травма, однако, никуда не делась. Она ушла в привычку не верить эсэмэскам МЧС. В тревогу при виде дымки над городом. В скептическую ухмылку при объявлении (практически любой) статистики.

Это, возможно, и есть одно из главных наследий Чернобыля. Постоянное, почти неощутимое излучение недоверия. К источникам, к системам, вообще к словам. Не парализующее, но фоновое.
Помнится, про первые постсоветские поколения говорили, что они предельно циничны. Теперь кажется, что этот цинизм вполне мог быть производным... так, испуга.
Уже проходили
Все же кое-чему Чернобыль нас определенно научил. Он стал моделью ситуации, в которой опасность пусть не видна, но реальна, официальная информация описывает что угодно, но только не ее, а в основе ключевых решений — оторванность руководства от понимания происходящего.

С тех пор такие ситуации не раз повторялись, и каждый раз включался механизм узнавания: мы уже это проходили. Возможно, именно поэтому Чернобыль не уходит в прошлое окончательно, не становится историей в привычном смысле — с датами начала и конца периода. Он остается чем-то вроде внутренней зоны отчуждения: пространством, которое всегда с тобой, в которое даже можно нырнуть, но из которого почти невозможно выбраться.
Сорок лет спустя мы снова то и дело обнаруживаем, что информация выдумывается и дозируется, что важен (в том числе для выживания) навык — отличить правду от «информационного фона», что нужно в моменте решать — пора уже бежать или в этот раз пронесет.
В детстве я думал, что «чернобыльские дети» — это те, кого привезли к нам из зараженных городов и сел. Но «чернобыльские дети» — это, конечно, мы сами. Те, кто вырос, зная, что смерть имеет вкус, цвет и запах обычного весеннего воздуха. Те, кто запомнил, что мир снова, как той весной, может стать вдруг хрупким, готовым лопнуть в любую секунду.

Те, кто, надеюсь, все еще ежится, когда люди в телевизоре кричат про радиоактивный пепел. Потому что у них (у нас) в аптечке все еще лежат таблетки того самого йода.
В 2026 году в «Редакции Елены Шубиной» вышел роман Дмитрия Захарова «Репродуктор(ы)»; он вошел в длинный список премии «Большая книга».

